Персональные инструменты
Вы здесь: Главная Русские классики + Достоевский в Пушкинском Доме и его окрестностях Н.А.Кашурников. Об архетипе царевича в романе "Бесы"// Достоевский и мировая культура. Альманах № 26. СПб., 2009. С. 63-67.

Н.А.Кашурников. Об архетипе царевича в романе "Бесы"// Достоевский и мировая культура. Альманах № 26. СПб., 2009. С. 63-67.

Автор: Никита Кашурников Последнее изменение: Mar 06, 2010 12:30 PM

Н. А. Кашурников

Об архетипе царевича в романе «Бесы»

 

В известной статье Е. М. Мелетинского «Трансформации архетипов в русской классической литературе (Космос и Хаос, герой и антигерой)» образ Ставрогина, центрального персонажа романа Достоевского «Бесы», возводится к архетипу героя.[1] При этом всякий литературный архетип определяется автором как единица, на уровне сюжета совмещающая в себе как психологический, так и социальный срезы человеческого бытия. Однако я позволил бы себе не согласиться с точкой зрения Е. М. Мелетинского. На мой взгляд, образ Ставрогина восходит все-таки к иному архетипу. И, как я постараюсь показать ниже, данный архетип является моделью не столько социально-психологического, сколько, скорее, метафизического бытия Николая Всеволодовича.

Начну с того, что Ставрогин ощущает себя несущим определенное духовное бремя. Более того, несение этого бремени ощущается им как нечто заданное ему свыше, как его собственная судьба, как его собственный крест. Так, Ставрогин спрашивает Кириллова: «Почему все ждут от меня чего-то, чего от других не ждут? К чему мне переносить то, чего никто не переносит, и напрашиваться на бремена, которых никто не может снести?» (10, 227). Кириллов отвечает: «…вы сами ищете бремени» (10, 227).

В этой связи нужно отметить, что окружающие, признающие за Ставрогиным право брать на себя и нести бремя, которого «никто не может снести», определяют его то как «принца Гарри», то как «Ивана-Царевича», то как «князя» («Князем» называет его и Достоевский в черновиках к роману). Дворянское происхождение героя не играет здесь, очевидно, особой роли; другие дворяне в «Бесах» не удостаиваются подобных определений, поскольку не обладают аристократизмом духа и поразительной внутренней силой Ставрогина, благодаря которым тот и воспринимается окружающими, что называется, как «власть имеющий». (Не случайно Достоевский замечает в черновиках к роману, что Николай Всеволодович «спрашивает как власть имеющий, и везде как власть имеющий» (11, 175)). При этом определения, адресованные несущему бремя власти над людьми Ставрогину – «принц», «царевич», «князь» – важны, в том числе, тем, что позволяют реконструировать архетип, к которому символически восходят в сознании окружающих поведение и образ жизни героя.

И архетип этот с определенной долей уверенности можно охарактеризовать как архетип царевича (принца), а бремя Ставрогина – соответственно как бремя царевича. Собственно, говоря упрощенно, царевич – это человек, избранный царствовать умами и душами людей, но еще не готовый к этому. Умение же царствовать архетипически определяется, прежде всего, способностью упорядочивать общество, т. е. способностью некоторым образом (изначально даже магически) взаимодействовать с высокими космическими силами, преодолевая с их помощью враждебные социуму силы хаоса.[2] Царь, символически выступая в качестве некоей точки соприкосновения общества с сакральными силами, как бы оправдывает существование данного социума по отношению к вселенскому формообразующему началу. В идеале он служит объединению общества во имя этого высшего оправдания его существования.

И, по мнению окружающих, воспринимающих Ставрогина как царевича, потенциально его предназначение – не столько даже непосредственное объединение людей во имя чего-либо (гораздо лучше с этим справляется, например, Петр Верховенский), сколько некое санкционирование, так сказать, увенчание определенных связей между людьми. На убежденности в способности Николая Всеволодовича как бы увенчать собою хаотические, преступные связи между людьми и тем самым оправдать идею всеобщей смуты, в частности, построен «план» Петра Верховенского. Тот говорит Ставрогину: «…начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам… Ну-с, тут-то мы и пустим… Кого? – Кого? – Ивана-Царевича…» (10, 325). И добавляет: «…вы красавец, гордый, как бог, ничего для себя не ищущий, с ореолом жертвы, “скрывающийся”. <…> Вы их победите, взглянете и победите. <…> Нет на земле иного, как вы!» (10, 326).

Необходимо отметить, что, как и царь, архетипически царевич находится словно бы на опасном стыке между социальным и космическим началами. Но если царь символически поддерживается выдвинувшим его на эту тонкую грань обществом, которому он служит, то царевич этого лишен. Он с космическим началом один на один. Отсюда неустойчивость положения царевича. С одной стороны, он уязвим для страстей и нравственных болезней, характерных для данного общества (в России, по Достоевскому, это, прежде всего, атеизм и отсутствие «различия в красоте между какою-нибудь сладострастною, зверскою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнию для человечества» (10, 201)). С другой стороны, на царевиче бремя, так сказать, увенчания данного общества (которое, по Достоевскому, может осуществить лишь человек, провозгласивший идею русского народа-Богоносца, поскольку именно в народе, сохранившем подлинный образ Христа, и заключено высшее оправдание существования России). Как можно заметить, эти свойственные архетипическому образу царевича черты в высшей степени присущи Ставрогину – по определению писателя, «русскому и типическому лицу» «известного слоя общества» (29 (1), 141–142).

При этом, нужно указать, что из-за невероятной тяжести соответствия тому высокому бремени, которое царевич, в отличие от царя, несет в одиночестве, общество, в целом, позволяет царевичу быть гордым. Не случайно гордость прощают Ставрогину почти все, кто признает за ним право на несение бремени, которого «никто не может снести». А юродивая Марья Лебядкина (в известной мере выступающая в качестве выразительницы народной этической правды) и вовсе говорит о своем «князе»: «Мой-то и Богу, захочет, поклонится, а захочет, и нет…» (10, 219).

Это «позволение» царевичу быть гордым обусловлено, на мой взгляд, интуитивным пониманием того, что обратной стороной гордости является сомнение. Собственно, думается, любое подлинное сомнение, как и подлинная гордость – это одиночество; только гордость обращена, так сказать, вовне (как бы защищая человека от внешнего мира), а сомнение – внутрь (наоборот, ослабляя человека). «Чистое» же сомнение есть замирание, остановка на пути под тяжестью бремени. Для того, чтобы такое сомнение вылилось в выбор, нужно какое-то вызванное тяжестью бремени внутреннее колебание, какой-то внутренний толчок. У царевича этим толчком не может стать, прямая, как в случае царя, духовная связь с обществом – именно наличие такой связи в идеале должно разрешать любое настоящее сомнение царя. Поэтому внутренним колебанием и толчком у царевича становится момент преувеличения собственной силы, собственной значимости – момент гордого вознесения своего «я» на некий воображаемый или действительный, но всегда одинокий пьедестал. Таким образом, царевичу символически не дает оторваться от социума, как ни странно, момент его внутреннего колебания под тяжестью бремени. Собственно, колебание под тяжестью бремени – это некая условная точка, в которой царевич равен самому себе, в которой бытие царевича обретает для общества высший смысл. По сути, в этой точке и начинается переход царевича в царское состояние.[3]

Однако Ставрогин, гордясь великой способностью переносить бремя, в своем самопроявлении миг колебания под его тяжестью бремени просто «пропускает», не ощущает его – потому гордость его никак сомнением не сдерживается. С каждым новым «пропуском» в своем сознании момента колебания он лишается символической связи с обществом и Богом, безвозвратно уходя, гонимый тяжестью бремени, по дороге гордыни к абсолютному одиночеству. В конечном счете, момент сомнения оказывается для Ставрогина губительным, поскольку оборачивается не колебанием под тяжестью взятого на себя бремени, а сомнением в самой необходимости несения этого бремени. Достоевский отмечает в черновиках к роману: «чтобы быть русским, Князь задался слишком высокими требованиями и сам им не верил и, не стерпев сомнения, повесился» (11, 154). Таким образом, великая сила Ставрогина вне связи с Богом и Россией оказывается не в состоянии прийти в равновесие с миром. Не имея никакой точки опоры, кроме своего «я», «принц Гарри» растрачивает свою, казалось бы, беспредельную силу и, в конечном счете, как бы продавливается под тяжестью взятого на себя бремени. Как отмечает Н. А. Бердяев, Ставрогин – это личность, отделившаяся «от жизни в роде и родовых традициях»[4] и «потерявшая границы, от безмерного утверждения себя потерявшая»[5].

На мой взгляд, гордость – это одиночество с позиции силы по отношению к людям, сомнение – одиночество с позиции слабости по отношению к сакральным силам (Богу). По сути, гордость и сомнение, сдерживая друг друга, символически очерчивают собой некую амплитуду одинокого колебания царевича. Собственно, вовлеченные – в разных точках – в эту амплитуду, постоянно смещаемую, однако, у Ставрогина в сторону гордости, Шатов, Кириллов, Петр Верховенский оказываются ее своего рода жертвами. В этой связи интересно отметить параллель между Ставрогиным и Гамлетом. Ведь история Гамлета – это, по сути, история колебания царевича под тяжестью бремени (колебания, вызванного сомнением), в то время как история Ставрогина есть история отказа царевича от этого колебания (отказа, вызванного гордостью).

При этом символическое сужение амплитуды колебания равномерным преодолением как гордости, так и сомнения является как бы инициацией царевича на пути перехода к царскому состоянию. Ведь главные черты инициации – это и есть, во-первых, временное социальное одиночество, временная изоляция от социума, во-вторых, контакт человека с иным миром (в ходе которого приобретается новая, божественного или демонического происхождения, сила) и, в-третьих, мучительные испытания, с этим приобретением и изоляцией от общества связанные.[6] И, очевидно, царевич-Ставрогин, будучи не в состоянии сдерживать свою силу по отношению к людям слабостью по отношению к Богу (что, собственно, и является проявлением истинной – уравновешивающей мир – духовной силы), этой инициации не выдерживает. Он не только не приобретает новую духовную силу, но и теряет прежнюю, оседая под бременем, которого так и не смог снести. Так на уровне архетипа царевича обнаруживается самозванство «принца Гарри».

Самозванство его выражается, в том числе, и в том, что он не ищет диалога с людьми и потому управляет ими, почти всегда подчиняя их себе и подавляя внутренней силой – чаще всего с помощью идей, превосходящих умственные и духовные силы окружающих. При этом, рождая эти идеи и внушая их другим, Ставрогин не стремится следовать ни одной из них. Так, он признается в письме к Дарье Шатовой: «Я  <…> никогда не могу поверить идее в той степени, как он (Кириллов. – Н.К.). Я даже заняться идеей в той степени не могу» (10, 514).

Позволю себе предположить, за счет чего осуществляется столь действенное идеологическое подавление окружающих «принцем Гарри». Акцент делается не на содержательной стороне идеи (хотя она может быть и очень глубокой), а на ее блеске, мощи, смелости; идея ценится, прежде всего, за свою поражающую составляющую, за свой образ. В частности, Шатов и Кириллов, «примеряя» на себя различные идеологические образы, предлагаемые им Ставрогиным, как бы сливаются с ними в единое целое. Однако эти идеи не выражают их внутренней сущности, они словно не совсем «удобны» для их «я». Так, Кириллов как будто раздавлен воспринятой идеей человекобога; его сознание оглушено – отсюда его надломленная, но спокойная (как у сектантов) механистичность, автоматичность. Петр Верховенский замечает ему: «…не вы съели идею, а вас съела идея» (10, 426). Шатов же идеей духовного соответствия русскому народу-Богоносцу полностью не подавлен – он находится в состоянии постоянного диалога с ней; между ними есть все-таки некоторый зазор. Шатов говорит Хроникеру: «…я под камнем лежу, раздавлен, да не задавлен, и только корчусь» (10, 111). Впоследствии именно эти идеи и становятся причиной их гибели: Шатов погибает, противопоставляя идею народа-Богоносца бесам-нигилистам, Кириллов – вследствие своей идеи человекобога, «благодаря» ей.

Таким образом, Ставрогин – самозваный царевич – оседая и продавливаясь, в конечном счете, под тяжестью бремени, которого так и не смог снести, губит тем самым не только себя, но и тех, кто поверил ему. Потому трагедия романа «Бесы» – это не только личная трагедия Ставрогина, но и трагедия поверивших в него, трагедия обманутой веры.[7]

 

       

[1] Мелетинский Е. М. Трансформации архетипов в русской классической литературе (Космос и Хаос, герой и антигерой) // Литературные архетипы и универсалии / Под ред. Е. М. Мелетинского. М., 2001. С. 185–189.

[2] Подробнее о роли царя в жизни архаического социума см.: Брагинская Н. В. Царь // Мифы народов мира: Энциклопедия: В 2 т. М., 1992. Т. 2. С. 614–616.

[3] Общественное мышление на уровне архетипа – это, прежде всего, мифологическое мышление. В мифе же реальное и идеальное, материальное и духовное принципиально неразличимы. Об этом пишут, в частности, Л. Леви-Брюль (Леви-Брюль Л. Первобытное мышление. М., 1930; Сверхъестественное в первобытном мышлении. М., 1937 и др.), Э. Кассирер (Cassirer E. Philosophie der symbolischen Formen. Berlin, 1925. Вd. 2. Das mythische Denken), Е. М. Мелетинский (Мелетинский Е. М. Поэтика мифа. М., 1976) и др. Потому для мифического сознания колебание царевича под тяжестью бремени есть, как не кажется это удивительным, одновременно и духовное, и физическое колебание.

[4] Бердяев Н. А. Ставрогин // Русская мысль. 1914. № 5. С. 88.

[5] Там же. С. 84.

[6] См. об инициации: Левинтон Г. А. Инициация и мифы // Мифы народов мира: Энциклопедия: В 2 т. М., 1991. С. 543–544.

[7] В статье «Феноменология юродства в романе Достоевского “Братья Карамазовы”» (см.: Кашурников Н. А. Феноменология юродства в романе «Братья Карамазовы» // А. М. Панченко и русская культура: Исследования и материалы / Отв. ред. С. А. Кибальник и А. А. Панченко. СПб., 2008. С. 217-226) мной также была предпринята попытка реконструировать в творчестве Достоевского некоторые метафизические архетипы (юродивого, шута и скомороха). В целом, такая реконструкция представляется весьма продуктивным направлением в изучении творчества писателя. Дело в том, что Достоевский не психолог в том смысле, который обычно вкладывается в это слово: психологический анализ для него не самоцель, а лишь средство в стремлении обнаружить, погрузившись в глубины человеческой психики, божественное начало в душах героев. По сути, для Достоевского психическое и метафизическое начала – явления одного порядка: говоря об архетипе в творчестве писателя, мы вправе говорить не только об архетипе психологическом, но и об архетипе метафизическом.

 

       Опубликовано:  Достоевский и мировая культура. Альманах  № 26. СПб., 2010. С. 63-67.

Действия с Документом
Сайт создан при поддержке РГНФ. Номер гранта 08-04-12143в